|
20 июня – День отца
«МИР - ОН ЦВЕТНОЙ...»
Моему отцу Валентину Мир не белый и не черный – он цветной… И когда я слышу: «Этот – плохой, держись от него подальше» - мне хочется обнять «плохого» бедолагу и спросить у него, как ему спалось сегодня. Наверное, это не совсем правильно, потому что к людям надобно прислушиваться, да только так устроен наш человек, ему самому надо шишок набить – чужие его не впечатляют, потому что опыт потому и опыт, что «сын ошибок трудных». …Отец был большим и крепким, с мозолистыми руками, украшенными большими синими венами, выпирающими под шершавой кожей. Огромные пальцы с раздавленными тяжелым трудом широкими ногтями казались неуклюжими и громоздкими, но стоило взглянуть на то, как эти пальцы перебирали маленькие пуговицы двухрядной гармошки, оглашая деревенские улицы заливистыми переборами русских плясовых, - и ты навек становился их поклонником, и все представления об «уклюжести» и «не…» брякались в преисподню. Большая семья, в которой он вырос, была на удивление талантливой и музыкальной, играли «на слух» все – мой дед, два его сына и пять дочерей. Играли на гармошках и баянах, на бубнах, на ложках, на маленькой шустрой скрипке и на большом кожаном барабане с увесистыми желтыми «тарелками», которые время от времени издавали сногсшибательный грохот и заставляли зазевавшихся ворон взмывать высоко в небо, улепетывая куда глаза вороньи глядят. Все праздники, а было их в большой семье немало, начинались с того, что все доморощенные музыканты садились вокруг деда, и он, как заправский дирижер, быстро распределял последовательность номеров в зависимости от того, каковы гости и сколько их прибыло на праздник. А гостей всегда было много, потому как все любили бывать в этом доме – шумном и непохожем на другие. Съезжались отовсюду братья с женами, сестры с мужьями, их чады и многочисленные иные в виде друзей и знакомых, которые чинно рассаживались по лавкам в ожидании деревенского концерта. Женщины были одеты, по всей вероятности, модно – цветные платья из «непродыхаемой» кримпленовой ткани и туфли «лодочкой», мужчины все, как по заказу, - в черных широких штанах и клетчатых рубахах, как любимейший тогда киногерой Крючкова. Затем из дому выходил дед - невысокий, худой, а за ним вываливалась и вся толпа его высоченных и, как на подбор, красивых детей, которые уже сами были давно папами и мамами, но слушали деда беспрекословно, как и тогда, когда были детьми. Они рассаживались полукругом, и дед, откашлявшись и орлом взглянув по сторонам, всегда делал один и тот же жест – проводил рукавом рубахи по глянцевой поверхности гармошки, затем поднимал подбородок и, резко кивнув, растягивал голосистую свою гармонь, за ним подхватывались и остальные, каждый со своей партией «переборов». Меня всегда удивляло, как они лихо это делали, не репетируя, не зная ни одной ноты, просто садились рядом и играли, предварительно чего-то обсудив. Отец как-то рассказывал, как дед обучал его премудростям игры на гармошке – он пару раз наигрывал какую-нибудь плясовую, потом передавал гармошку семилетнему сыну и начинал чего-нибудь строгать, рядом клал розги, и если отец никак не мог повторить сыгранное дедом, тот, не раздумывая, оттягивал его розгами и снова наигрывал не более двух раз, не говоря ни слова, и все повторялось сначала. Дочерей он обучал более «мягким способом» - с помощью валенка. Учились играть быстро и к десятилетнему возрасту уже знали практически все русские плясовые и хороводные, но дед все время пополнял их репертуар, благодаря бесконечным шатаниям по свадьбам. А свадьбы на деревне были долгими и веселыми и начинались по осени, когда хлеб был убран, сено скошено и озимые «заряжены». Свадьбы шли «строгим чередом», потому как гармонистов таких, как дед, более не было, так что составлялся специальный график, и передавался дед по эстафете с одного праздника на другой. Деревенские рассказывали, что дед мой был еще тот весельчак и охотник до «слабого полу», да и в старости заставлял бабушек-соседок разливать румянец по морщинистым щекам. Но, будучи сам озорным и задорным, детей своих держал в строгости. Если он брался за работу, то и все остальные просто обязаны были находить себе дело, а дел было много – огромный огород с овощными грядками, два козла пуховых, кур несчитано с петухами, поросята, коровы и, конечно, осел Пашка, названный в честь колхозного председателя, который, узнав от людей о таком безобразии со стороны деда, объявил его своим врагом, хотя до того были они закадычными друзьями. Пашка по праву считался главным в хозяйстве, потому что был дедовой «опорой и надеждой» как лучший работник в доме. У Пашки были большие грустные глаза и бархатные черные губы. После смерти деда Пашка перестал слушаться и на приказы оставшихся членов семьи не реагировал, а если кто пытался его насильно запрячь в повозку – лягался и кричал дурниной, чего раньше с ним никогда не бывало. Он слонялся по двору одинокий и худой и заглядывал в окна низенького дома своими черными глазами с длинными влажными ресницами. Бабуля-добрая душа открыла калитку и выпустила его на улицу погулять, что бы развеять его немного, и… Пашка пропал. Через пару дней отец его нашел. Какие-то обкурившиеся анашой садисты пытались содрать с него, с живого шкуру, она висела длинными кровавыми лентами вдоль тощих его боков. Отец боялся, что Пашку придется пристрелить, но тот сам подошел к нему и ткнулся выпуклым лбом ему в бок. «Шил» Пашку деревенский врач Никола Сидоренко, прибежавший в дедов двор, как только узнал о случившемся. Пашка не пикнул, пока Никола, обливаясь потом, сшивал изодранную кожу здоровенной кривой иглой, только дрожал весь, как осиновый лист, и время от времени пил воду из белого ведра, у которого сидела плачущая бабуля. Пашка прожил еще целый год, не работая, как пенсионер, и мы, дети, бегали с ним гулять, боясь оставить его одного. Он больше не лягался и не орал, он как-то весь сник и стал маленьким и жалким. … Плакать за Пашкой мне не разрешали - «не человек, чай», но бабуля-то плакала, я видела… Нравы в семье были довольно суровые, без намека на сентиментальность. Никто никого не называл ласковыми именами, ни сюсюкал, но и не орал друг на друга, как в других семьях. Так вот, глядя на отца, мне всегда хотелось к нему прижаться, и чтоб на коленях он меня подержал, и чтоб обнял, только он-то был неприучен к такому проявлению чувств. И как то сказал мне: «Любишь кого – не лижись, а не любишь – отвяжись». Когда понял, что до меня не дошло, пояснил, глубоко вздохнув: «Люди – они не плохие и не хорошие, они… это… разные, люди-то… на то и люди… сегодня красные, завтра белые… слабые они, вот, смертные они, много глупостей делают оттого… ты им ярлыки не вешай, а сама будь хорошей всегда… Гм-гм… главное – чтобы ты сама это про себя знала, от людей не жди ничего, не проси, сама все старайся, учись… вот. А мир – он не белый и не черный, он – цветной…». Это был самый длинный наш с ним разговор, и я его запомнила на всю жизнь… Я любила отца и любовалась им, я гордилась им, как, наверное, гордятся отцами-космонавтами и знаменитыми актерами. Он был для меня героем, самым красивым и самым талантливым. А поскольку разговаривали мы с ним очень редко, то я научилась говорить с ним мысленно. Я спрашивала и сама себе отвечала, вернее, он отвечал, вернее, - я за него… Мне так его не хватало, хотя он был рядом всегда. Я знала, что когда я родилась, отец был очень расстроен, потому что ждал сына, а тут – третья дочь… Я это знала и оттого мне хотелось еще больше, чтобы он меня любил. Я старалась походить во всем на мальчишку. Носила короткую прическу и пацанячьи брюки, строгала вместе с ним на верстаке и пилила дрова на «козлах», я стреляла из ружья по консервным банкам лучше всех в округе и лазила по деревьям, как Тарзан, я дралась «за дело» и не ела конфет. Я так ждала, что вот наступит день, и мой отец скажет мне что-то такое, что моя детская душа уже давно сама себе сказала, и ему нужно было это только повторить…
Он рассказывал о своей молодости и о войне только, когда был подвыпивши. Садился у печки, подкидывал дров и начинал рассказывать, как бы сам себе. Говорил, а я вжималась в пружины старого дивана и, затаив дыхание, слушала странные рассказы о далекой, непонятной и такой страшной войне, и боялась ее больше всего на свете, эту войну, и однажды увидела ее во сне, только не в виде сражений и выстрелов, а так же, как затем в фильме «Парень из нашего города» - в виде голой женщины… Женщина была старой и больной, морщинистое желтое тело вызывало страх и омерзение, а на тощей ее груди, между черными сосками – черная татуировка – «война»! Отец никогда не говорил тостов, но однажды среди шумного застолья встал из-за стола, высоко подняв бокал, и сказал громко: - Да что б вы все… были здоровы! Чтобы вас всех… (я с ужасом подумала, что прямо-таки напрашивается сказать «черт») – затем последовала пауза, от которой мне стало не по себе, а он спокойно закончил – забрал! – А он продолжал: … чтоб ни одна холера не взяла, потому что вы все такие, - он потряс в воздухе огромным кулачищем, - хорошие… и… вот. Все хохотали до слез, а отец никак не мог понять, чего это они смеются, он ведь на полном серьезе пытался сказать тост от всей души, но речь его была не богата, и балагурить и острить он не умел, хотя иногда выдавал неожиданные перлы, сам того не желая, от которых покатывались даже такие остряки, как его дядя Антон, который в шестьдесят лет «сродил» себе дочку на стороне, был остроумен на редкость и сочинял всякие байки в стихах прямо на глазах удивленных слушателей. Так вот, его дочка, приходившаяся мне тетей, была младше меня на пять лет. И когда приезжала к нам, отец всегда требовал, чтобы я беспрекословно отдавала ей все, что той понравится, потому что она – тетя, и я обязана ее уважать(?!). Если бы не отец – послала бы я эту наглючую тетю… Но приказ был отдан, а ослушаться я не смела, и вскрытый мой сундучок с несметными моими сокровищами - деревянный дядька, которого отец мне выстрогал из березового полена, плюшевая обезьяна со сломанным заводом и облезлой смышленной мордой, неваляшка с расколотым черепом и кукла-голыш с пластмассовыми ресницами – отдавались на растерзание тете, которая ценности их не понимала и обращалась с ними дерзко и небережно. Сердце мое замирало от страха за мое богатство, я сжимала зубы и с ненавистью смотрела на прыщавую девчонку, которая, зная свое превосходство, просто-таки издевалась надо мной, выкручивая моим игрушкам головы и ноги… Ах, как мне хотелось схватить ее за реденькие косички и повыдергивать их к чертовой бабушке!.. Кстати о чертях и о бабушке. Однажды моя бабушка, папина мама, повела меня в церковь, и там на больших досках я увидела нарисованных чертей, они были с хвостами и рогами, глаза у них были красные, и из пасти вырывался огонь… Я не запомнила ни одной иконы, но вот эти черти запомнились мне на всю жизнь, они тащили грешников (как сказала бабушка) в огромную сковороду, где кипело раскаленное масло, что бы их там жарить (зачем?!). - Ба, а ба, а чего… они их жарить будут, а потом есть? – спросила я у бабушки. - Та ни… воны их будуть смажыты вично, - устало ответила бабушка. - Так как же это? – не унималась я, - они ж будут невкусные, они же подгорят… - Хто пидгорыть? – ставя свечку, спросила бабушка. - Ну так эти же…грешники. Бабушка не ответила, а я, вытащив свою руку из ее маленькой сухой ручонки, отправилась на изучения странного действа. Вглядевшись внимательно, я увидела, какие мерзкие лица были у грешников и какие аскетично-благородные - у чертей, только усталые очень, и так мне стало их жалко… это ж надо - жить под землей, без света, без воздуха и выполнять такую вот работенку - вечно кого-то жарить. Вот бедолаги-то! И тогда я подумала: «Не дай Бог быть чертом!». Когда ехали домой, бабушка всю дорогу твердила: - Ты тильки не кажи отцу, що мы у церкви булы. Вин мэнэ вбье! - И про чертей не говорить, ба? - Та що тоби ти чорты далысь, хиба ж ты икон ни узрила, якась ты, Шурка, прыдуркована в мэнэ. Я ж тэбэ не чортив дывыться узяла, а ты як балаболка нэсэшь, що не трэба… Ты хочь Хрыста бачила? - Это который голый на кресте?.. - Вин за тэбэ, дурыща, на хрэст пишов, - досадливо бросила бабушка. - За меня?! - я в ужасе отшатнулась. Я никак не могла понять, зачем же это он туда пошел, если я-то совсем этого не хочу… И еще подступило чувство вины, неосознанной, необъяснимой, но раз Христос за меня добровольно пошел на этот страшный крест, значит, что-то во мне не так… Отцу я ничего не сказала и потом долгими вечерами слушала, как бабушка читала и толковала мне библию, потому что было мне все это непонятно, но она умела найти такие слова, которые мне все объясняли, и я потихоньку стала понимать кто такой Христос, и что такое христианство, и почему у меня есть медный крест, который бабушка прятала в красном сундуке среди самых дорогих вещей. Но все тайное становится явным, так случилось и с нашим заговором против папы-коммуниста, и однажды произошло нечто, что полностью нас с бабушкой разоблачило… Как-то, когда на дворе стояли лютые холода, отец плеснул в печку по ошибке не солярки, а бензину на сырые дрова, а затем поднес спичку. Печка ухнула, втянула в себя пламя, а затем изрыгнула его с такой силой, что послышался сначала как бы утробный вой (так выла собака соседей наших Дворецких, когда Трофим, их отец, помер) и затем раздался взрыв, разнесший вдребезги саму печку и всю стену, у которой она стояла. Я не помню этого момента, но отец потом рассказывал, что я появилась откуда-то, мгновенно рухнула на колени и в свои неполные семь лет начала на чистейшем украинском языке читать молитвы - быстро, громко, с поклонами и воздеванием рук. Отец не посмел меня прервать, но после, взяв меня за руку, потащил к бабушке… Чтобы войти в бабушкин домик, отцу надо было сильно наклониться, потому как двери были низенькие и узкие, и то ли он не рассчитал в гневе своем, то ли забыл про рост свой недюженный, но только так он влепился лбом в дубовую перекладину, что бабушкин домик загудел, как папина печка час тому назад. Он схватил меня больно за руку и с силой бросил на лавку у дверей. Я сидела с широко открытыми глазами и с ужасом ждала, что сейчас произойдет что-то непоправимое… Из маленькой дальней комнатки, которая была и спальней, и залом одновременно, появилась бабушка в белом переднике, спокойная, как никогда. - Чого дытыну рушишь? Чай ни пинек який, а жива душа… - Она смотрела на отца без тени страха или смущения, она была царицей тогда, такой силы и света я никогда в ней не видала ни до, ни после… Отец откашлялся, и я прямо-таки физически видела, как уплывает в неизвестную даль его гнев и решительность: - Вы чего это, мамаша, гм-гм… я ж партийный, да не дай Бог узнает кто, мне ж проходу не будет. И как это Вас угораздило, мамаша, Шурку молитвам учить, а в школе узнают если… Ох-хо-хо… - отец переминался с ноги на ногу и кряхтел, не зная, что бы еще такого сказать, да, видно, речь и так была слишком длинной, и весь его запас слов на сегодня кончился. - Поганому нэ вчу, а колы яки смыяться будуть або дразныть, - бабуля посмотрела на меня из-под белых бровей и улыбнулась, - ты нэ сэрчай, воны ще дурни… А тоби скажу, - она строго посмотрела на отца, - ты хоч и коммунист - та дурак, якых свит ни бачив. Коммунисты твои прышлы и пишлы, а Бог-то остаеться, а ты як и батька твий – хрещеный, и прыйдэ время, и ты сам хреста свого на шию надинишь, а партия твоя… - бабуля набрала воздуха - тьху, срамота сама, колы учит дитей Бога стесняться… - Да ну вас, мамаша, вовсе, - махнул рукой отец и попятился к двери. Бабушка перегородила ему путь своим маленьким и тщедушным тельцем: - Шурку не тронь! Вона ни така як уси. Йийи жалиты треба. Отец ушел, бабушка села подле меня молча, и так мы с ней просидели до темноты, не сказав друг другу не слова. Но что-то происходило тогда между нами, что-то такое, что заменило все слова, и, уходя от нее, я была спокойной и безмятежной и точно знала, что когда-нибудь бабушкино предсказание исполнится. Оно исполнилось через много лет. Ушли коммунисты, Бог остался, и отец надел-таки крест, принесенный мною из храма в военный госпиталь, где лежал он, пораженный несколькими инфарктами подряд. Я была уже совсем большой, я была уже мамой, я принесла ему крест и сказала: «Пап, надень… пожалуйста» - и протянула ему тоненькую цепочку с серебряным крестом. Он посмотрел на меня как-то по-особенному, как умел смотреть только он, и сказал, откашлявшись и приподнявшись на локтях: «Помоги…». Он прожил еще три года, и тихо умер во сне, с маленьким крестиком на шее, подложив руку под щеку, умер именно так, как мечтал: «Вот бы помереть во сне, лечь, заснуть и дать дуба…». На черном стареньком платяном шкафу стоят его гармошки, целых три, и старенький баян. Они заботливо укрыты белым полотенцем. К ним никто не прикасался с тех пор… Пройдет время и, может быть, я смогу взять его баян и сыграть то, чему он учил меня в далеком детстве - русские плясовые… Они будут нестись заливистыми переливами по деревенским улицам, стремясь все выше и выше, к той самой горе, на которой стоит его желтый дубовый крест…
|